<< | | ДиН память БЫТИЕ ПЕРЕД БОГОМ (из вступления к стихам Геннадия Кононова, написанного в 1999 году для подборки стихов в журнале “Литературная учеба”). Мы виделись не часто и, в общем, больше на бегу, говорили больше о стихах, стараясь, как часто бывает при личных встречах, обойти самые тревожные места. Меня смущала холодноватость этой, казалось, до срока утомленной музы, ее мнящаяся книжность, как будто даже цитатность, сквозь которую, однако, глядело живое, нелицемерное, искреннее и напряженное сердце. В стихах было неуютно, как при разговоре с замкнутым, не очень счастливым собеседником, который отчетливо одинок, но при этом не нуждается в тебе. Было ясно, что дело тут не в одной личности, что тут глядит поколение. Я спросил, каких он лет и чем жил? Геннадий сказал, что ему скоро сорок и что родился он в Пыталове. Писать начал классе в седьмом и сразу сочинил большую “порнографическую” поэму. Мать нашла, выдрала, прилетела в школу – чему вы тут учите? Слава Богу, учительница была умна и вместо причитаний и выговоров принесла молодому поэту пушкинскую “Гаврилиаду” и тем отвадила от словесной мерзости даже при опасных предметах. В шестнадцать лет поступил в Псковский педагогический институт на филологию и писал там, что все пишут в институтах – романтику, гитарные стихи, даже целую рок-оперу сочинил, которую сам забыл, а сверстники помнят и при встречах цитируют – там были цепкие стихи. Теперь уже писал неотрывно: в деревенской школе после распределения, где успел, как часто бывает в таких школах, попреподавать всё – от физкультуры до математики; на заводе в Пскове, где громадный фрезерный станок “ГРАФ” позволял при обработке одной детали сложить как раз четверостишие, соблазняя дисциплинирующим ритмом. Завод явился не для украшения биографии. Просто в школе стало невыносимо лгать себе и детям про давно умершую идеологию. Языка он за зубами не держал: и в рифму, и без рифмы комментировал темы политинформаций и душеспасительных бесед. Слава в РОНО нажилась быстро и, когда в 1984 году понадобилось из-за болезни матери вернуться в Пыталово, ему могли предложить только школу для глухонемых детей – там его сатиры слушать было некому. И он полтора десятилетия учил ребят чтению и грамматике, труду и ориентации в быте и обществе, учил переплывать беспокойное и для его детей вдвойне глубокое море жизни. В стихах об этом ни слова. Это тоже черта выпавшего поколения 80-х – все время держать дистанцию между жизнью и делом и одно в другое не пускать. В результате стихи делаются скрытны, как будто каждое слово норовит обойтись только защитным верхним смыслом, оберегая душу от чужих, слишком пристальных взглядов, отчего тетради складывались в стол года | | ми без досады, словно и назначались не для читателя, как вечерний дневник. Слова при такой ощетинившейся поэтике часто теряют глубину и плоть и делаются ненадежны как маска, а воздух чтения тревожен, будто ты тут и впрямь лишний. Это горестное завоевание 80-х – собеседники этих лет переглядываются через нашу голову, понимая друг друга со словесной оболочки, не нуждаясь в самом существе слова, в его Божьем значении, потому что тогда оно свяжет их и сделает беззащитными. Невольники выветрившейся свободы... Эта поэзия не честолюбива и не ищет бессмертия, но это страница в истории русской поэзии, которую опустить нельзя, иначе уже ничего не поймешь в нынешнем дне и не почувствуешь, как слово, будто после долгой болезни медленно вспоминает себя и возвращается из изгнания, а душа еще нерешительно, пока только по сумеркам, но уже выходит на старую русскую дорогу – доверия и любви к другому: Все фигуры расставлены. Время пошло, Время сбора плодов, время дыма и тленья... (22 июня 2004 года поэт умер, все слова полегчали. Надо было писать послесловие...) Наверное, я слишком долго прожил в обществе, которое умело прятаться от самых существенных вопросов души за голосом “подавляющего большинства”. Позвоночник окостенел. Я понимал, что Геннадий большой поэт, но не умел по-настоящему вступиться за него, предлагая его стихи журналам, всё оговаривался, будто защищался, а они это сразу чувствуют. Не нашел слов. Не сумел перекричать громоздкую традицию ложной гражданственности. Как не сумел в свой час сделать этого он. Боль и искренность еще отпускались “по карточкам”, ссылались во вторые и третьи тетради, на зады журнального и книжного существования. Герой эрдмановского “Самоубийцы” вначале 30-х под занавес обессилено лепетал под таким прессом: дайте нам шепотом, отвернувшись к стене, сказать, что нам плохо жить. За громом великих строек вы не расслышите нашего шепота, а мы сохраним “простого человека”. Герои “Зависти” Олеши перед еще не набравшим силы НКВД доверчиво выговаривались: дайте нам провести перед вами парад ненужных новому времени чувств любви, одиночества, чести, страдания, отчаяния. Вы все равно растопчете их молодыми ногами своих физкультурников. Но эти чувства останутся в архиве человечества. Но их ссылали в обыватели и пессимисты и запирали в клетку. Хорошо, если только метафорическую. Демократическая клетка оказалась не просторнее коммунистической. Настоящая боль и живая душа оказывались подозрительны и тут. Геннадий оставался мужественно одиноким. У него были друзья и любимые женщины, кто его слышал и понимал. Но для поэта, странно сказать, этого мало. Его служение Господне и, как в древних пророках, принадлежит не ему. Сам поэт по чистоте души может об этом не подозревать и удовлетворяться таким кругом, да голос-то небесный в нем ищет дали, бьется в тесноте и жаждет простора. Поэт может смириться и отказать | >> |