<< | Андрей ЛИФКЕ
МОЙ
Из клети выгнала какая-то огромная баба в невероятно больших валенках, дала по затылку. За что? Не понял. Впрочем, тут ничего не понять. Сказала, иди. Я и пошел. Мне шестнадцать лет. Вертухай с ружьем, который в клети при нас все время, но не в забое, толкнул в спину, сказал, что я фашист проклятый, поддал пинком, съездил по уху. Гадина ты, говорит, фашистская. Какая я фашистская гадина, если родился в деревне Ивановке, под Киевом. Киевом, Киевом. Когда это было? Татарин рядом, по имени Равиль, подскользнулся, ему удар по башке, я вступился, мне тоже по башке, иди – молчи, не оглядывайся. Как не оглядываться, он друг мой. Ничего, ничего. В смысле том, что ничего сделать нельзя. Жить хочу. Верю, что это – не навсегда.
ИВАНОВКА Мамка идет по лугу, спотыкаясь, кричит, Роберт, Роберт, беги скорее домой, я борщ наварила. Мы наперегонки с Эльзой, сестрой, мчимся, кушать уж очень хочется. По дороге Ванька подножку мне выставил, я и упал. Эльза ему по шее кулачком свои маленьким, а он смеется и Эльзу все норовит за ногу ухватить, любит, наверное, его она, гада. Я давно замечал, что он за нею страдает. Ну и пусть, Ванька же хороший, он тоже друг мой. Ладно, что подрались, он мне по морде дал, я ему тоже по морде дал. Губу разбил. Ему я. Он мне. Ну и что? Тетя Валя, Ванькина мамка, пришла к нам домой вместе с Ванькой, начала кричать, руками размахивая, мол, ваш Роби всю морду моему Ванюшке разбил. Ванька стоял, как дурак, за ручку задержанный, глаза виноватые. Эльза вышла из своей комнаты, утерла Ваньке губы каким-то своим, специально, наверное, приготовленным для него платком, – вот зараза! – сказала – я его люблю, и поцеловала. На том дело и кончилось. Помню, что родители наши, и тетя Валя, а так же Ванькин отец дядя Петя долго пьянствовали в хате, до песен про дикие степи какого-то Забайкалья, а мы – Эльза, Ванька и я сидели на сеновале и все объяснялись, кто кого больше любит. Порешили на том, что завтра опять будем драться. Это мне-то с ним? Он вон какой здоровяк, морда хохлятская, а я-то дохлый. Но крепкий. Завтра не было. Вернее, оно было, но лучше б его не было. Такого завтра никому не пожелаешь. Тетя Валя, дядя Петя и Ванька смотрели, как нас с Эльзой
| заталкивали в машину, в грузовик, в кузов, а мама все кричала, что нехристи, мол, зачем детей забираете. А потом и маму нашу затолкали в кузов, повезли нас куда-то всех вместе. Не забуду Ванькины глаза, и тети Валины тоже, они плакали. Когда глаза плачут, этого не забудешь. Дядя Петя спиной стоял, отвернулся, но я точно знаю, что и он плакал тоже. Плечи его вздрагивали, я это точно запомнил. Они ничего не сказали, никто, да и что сказать они могли? Ничего. Мы все поняли, хотя ничего и не поняли. Потом поезд был, долго. Писали и какали прямо в вагоне, потому что все время дядька с ружьем нас стращал, хендэ хох кричал, а потом смеялся. Зубы я его запомнил почему то, желтые, кривые. Поганые. И все к маме моей норовил пристать, куда-то ее тащить хотел. Она кричала, что детей не оставит. Эльза подошла к нему из-под тишка, да как даст этому дядьке противному кастрюлей, которую мы успели из дому захватить, по башке, что у него всякая охота отпала. К любви. Злые вы, сказал он, немцы, нелюбодостойные. Вот какое словечко, я его тогда на всю жизнь запомнил, -нелюбодостойные. Читал позже русские словари через много лет, у сына грамотного спрашивал, этого слова так и не нашли, ни я, ни он. Слава Богу, пришел в вагон другой какой-то начальник, при лычке на рукаве, и дядьку с ружьем поменял на другого вертухая. На доброго. Но тоже с ружьем. Этот добрый говорил, что это судьба такая у нас, у тех, кто в вагоне. Но мы-то ничего не понимали, какая судьба? Только что был сеновал, и куры родимые по родимому двору бегали, говно всякое подбирали, а тут вагон без стекол, сиди и молчи. Есть не спрашивай. И тоже мамку мою этот добрый все норовил в дальний угол затащить, на сено, но тут уж я, вместо Эльзы, она ослабла, сказал ему, дядя, маму мою в покое оставь, да? По-немецки. Я тогда русского языка почти не знал. Но он понял. Спасибо ему. Правда, добрый оказался. Один раз, когда сам он ел в углу, дал мне с края ложки тушенки кусочек. Хороший человек, наверное. Я для Эльзы попросил тоже кусочек, не для мамы даже, для Эльзы, но он сделал вид, что не слышит.
СТЕПЬ Все наши выползли из вагонов, рельсы кончились, вышел какой-то мужик в кожаной шинели и сказал, все, мол, теперь вы тут будете жить. И быстро запрыгнул обратно в вагон. И поезд уехал. Уехал. Я думал, что навсегда. Но не навсегда. Но тогда было вот что. Какой-то дяденька – железнодорожник, добрый, слов нет, человек из поезда, выбросил, когда поезд уже уходил, две лопаты и кирку, с задней площадки выбросил втихаря, я так понимаю, чтобы начальство не увидело. Этими инструментами, это я уже потом это слово узнал, – инструменты, – наши взрослые дядьки выкопали несколько ям, в которых мы и стали жить. В землянках то есть. Помню, как наши дядьки пошли куда-то и вернулись через несколько дней, принесли еды, и все мы, как оголтелые, особенно дети, – что с нас взять было? – и я в том числе, бросились к ним, – хватать еду. Там хлеб был, помню, какая-то трава, что ли, еще что-то, коврижки какие-то. Дядя Фридрих, не забуду никогда, седой такой, старый, высокий, сказал “Stehnen!”. И все.
| >> | ||
| |||||
"ДЕНЬ и НОЧЬ" Литературный журнал для семейного чтения (c) N 9-10 2006г. |